Балашов "Симеон Гордый"
Ветер-вестник шумит над землей. Он пришел издалека, он видел Солнечный Град, Сринагар, в далекой Индии, откуда прикатила беда, он видел трупы купцов на дорогах, он пришел повестить, что наплывает беда. Ветер гудит в высоких кровлях, тяжко рокочут, хлопая друг по другу, тесовые драни на крыше княжого терема. Ветер гудит, завывает в дымниках, ветер вжимает, стараясь выдавить, слюдяные оконницы. Крыши порвет! Опять тес и дрань подорожают в торгу! – говорит князь, прислушиваясь к голосу ветра. Княгиня продолжает кормить, прикрывая дитя распахнутыми полами летника, думает: не стало бы иншей беды! И князь уже не тот, складки на его челе уже не разглаживает улыбкой, жестче стали волосы бороды, костистей лик. Первые, робкие еще нити седины чуть заметно осеребрили волосы. Это еще не старость, далеко не старость! Мужество С мужеством приходит покой, яснеют воля и ум. Его тревожат дела в Смоленске, его опять тревожит Ольгерд, и только мор, открывшийся во Пскове, пока еще не тревожит его. Ветер, о чем ты шумишь в вышине над русской землей?
Милый русский обычай отдавать одежды покойника прохожему нищему или страннику сослужил нынче роковую службу псковской земле. Те, кто надевал платье умерших черною смертью, сами заболевали и помирали в свой черед. Дошло до того, что никто уже не брал ни портов, ни сукон, ни иной дорогой рухляди. Страшились родных и близких, плакали и молились, ожидая конца. Имущие отдавали имение свое – села, рыбные ловища – в церкви и монастыри, чая тем спастись от напрасной смерти. И уже не хватало мест для могил, уже некому становило и погребать усопших. Пребыв несколько лет в размирье с новгородской архиепископией, псковичи ныне слезно умолили Василия Калику приехать к ним благословить вымирающий город. Василий поехал. Он знал, что едет на смерть. Плесковичи умирали на путях и в домах своих. Улицы были пустынны. В храмах шли моления день и ночь. На его глазах монахи подбирали мертвецов, относили в скудельницы. Василий кропил святою водой, служил панихиды, устроил крестный ход по городу, отпевал мертвецов и причащал умирающих, не гнушая запахом тления, ни пятнами черной смерти на лицах еще живых. Он сам обмывал трупы, подавая пример бесстрашия отчаявшимся гражанам. И казалось, что мор стихает там, где побывал Василий Калика, покропив, освятив и утешив божиим словом мятущихся в страхе и потерявших надежду людей. Благословив и утвердив город, отслужив последнюю литургию в соборе Святой Троицы, Василий Калика приказал немедля везти себя назад, в Новгород. По жару и стеснению в членах, по кашлю и тошнотным позывам, по крови, пошедшей горлом вместе с мокротою, он знал, что умирает, и не хотел прилюдною смертью своей заново огорчить плесковичей. И он еще надеялся успеть доехать до Новгорода, умереть при месте, в палатах своих. Однако последнему не суждено было совершиться. Дорогою, третьего июля, на реке Узе, архиепископу стало совсем плохо. Небо замглилось для него, черная муть накатывала, застилая глаза. Подымая тяжелые, непослушные веки, он видел все тот же недвижный очерк лица пригорбившегося в ногах у себя Лазаря, скорбные морщины его чела, углубленный взгляд, безразличный и неподвластный смерти. Лазарь вставал, подносил Василию бесполезное питье. – И в этом прав ты, Господи! Верный Лазарь, не изменивший Калике и после смерти, вез его тело до Новгорода, и обмыл своими руками, и одел ризами погребальными, и положил в гроб. Черная смерть не тронула Лазаря
По осень Онька надоумился поехать на рынок, выменять бочку рыбы на беличьи шкурки у волжских купцов. Так далеко он еще не заезжал ни разу. Дорогою плохо ел, мало спал, и то все в телеге – страшился татей: не свели бы коня! В торгу, во многолюдстве речного торгового починка, едва не растерялся совсем, однако, наученный тверичами, белок своих держал крепко, бочку сиговины купил-таки, хватило и на ордынский плат жене, который тут же сунул за пазуху, и на связку доброго вервия – недаром и съездил за три дня пути! Ай да Онька! – нахваливал он самого себя. Разговоры, коих наслышался в торгу, – все больше про черную смерть: хоркнет, баяли, человек кровью и в третий день беспременно помрет, – сейчас плохо помнились. Где там Новгород да град Смоленский! Не ево отчина, не ево и дело, пущай! Жалко, конешно, и жонки мрут, и дети… Хоша и на самого себя скласть! Подумал, прикинул на Таньшу, разом осерьезнел, покрутил головой. Нет, Таньше помирать никак нельзя! Ходом погнал коня, оглянул даже – не гонит ли за ним етая смерть черная? Ступил еще и еще и по смраду понял, что мертвяк в кусту, а уж потом, узрев плат и сбитый повойник, понял – баба. Кто убил? Кто занес? Сама ли сюда доползла? Со страхом подумалось об оставленной Таньше, но то была не она, – седые волосы разметались по веткам брусники. Нагнулся, еще не трогая тела, и тут и признал матку. По лицу, покрытому черными пятнами, уже ползали хлопотливые муравьи. Темная кровь, засохшая на кустах и траве, плат и край отверстого рта, покрытые темною кровью… Видать, кашляла и кровь горлом шла… И тут вдруг у Оньки все поплыло в глазах, понял: никто не убил – черная смерть! С того матка и не добрела до дому. И перепал. Так перепал, наверно, впервые в жизни. Закричал: «А-а-а!» – бросился к коню, взвалясь ничью в телегу, слепо погнал вперед, проламывая кусты, где-то на вывороте уронив бочку, и плакал, и бился о дощатые края головой, и гнал ошалелого коня, и кричал неразличимое: «А-а-а-а-а!» Таньша, испуганная, заждавшаяся, кинулась было к нему. – Не замай! – заполошно выкрикнул Онька и, вывалясь из короба, качнувшись на враз ослабших ногах, пробормотал: – В баню пойду, туды подай поснидать. Матку похоронил только что… Черная смерть! Таньша охнула, завыла в голос, а Онька, скрепясь, начал распрягать коня. Крикнул выбежавшему Коляне: – Сбрую не замай! Подохнешь! – И, раскачиваясь на ходу, пошел в баню. Таньша, всхлипывая, шмыгая носом, принесла горячую латку мясных щей, хлеба и каши, глиняный жбан с квасом. Попросилась было: – И я с тобой! – Дура! Дитё у нас! – грубо крикнул Онька. – Отыдь! Будешь мне наливать сюды, как собаке, а миску не трогай! Он ел и плакал и снова ел, чуя звериный голод и такую же усталь во всем теле, в руках, ногах и плечах, и думал о том, когда же и он учнет харкать черною кровью, и о том, что надо все-таки выпариться в бане сейчас, чтобы помереть достойно, в чистой рубахе, а баню после него надо беспременно сжечь, не забыть загодя сказать об этом Коляне… И, думая все это, он жадно ел и кашу, и щи, и хлеб, и выпил весь квас до донышка, и тогда только отвалил блаженно, пьяный от сытости, и полез в жар, скинув волглую рубаху и порты, приуготовляя себя к смерти, все еще не веря, что зараза счастливо миновала его, самого безгрешного в нынешней русской беде, и он, просидев четыре дня в истопленной бане, выйдет наконец оттуда и останется жив и будет еще долго-долго жить на земле.
А черная смерть ползла по стране. Вымер целиком Белозерск, вымер целиком город Глухов. Пустыми стояли дворы, только воронье да бродячие псы шастали по дорогам. Некому было хоронить последних мертвецов, некому грабить открытые домы. Тати вымерли тоже, как вымерли бояре и чернь.
Есть известие, что из всего Смоленска к концу мора осталось в живых двенадцать человек. Они вышли из города, эти двенадцать, и закрыли за собою ворота, как уходят хозяева из погибшего дома, куда уже не мыслят воротиться вновь, иногда оставляя двери настежь, иногда запирая их на замок и кладя ключ на обычное место, где-нибудь в щель за притолокою. То и другое – деяния равно бессмысленные, ибо недруги в оставленный дом входят, сбивая замки и вышибая двери, даже ежели проржавевший или позеленевший ключ и висит рядом на полусгнившем снурке, а открытые двери тоже никого не позовут и никому ничего не расскажут, только ветер будет хлопать ими, пока не сорвет с петель, а странник или злодей даже и не поймут, что двери отверсты для них…
И кто же вновь вошел, кто первый открыл ворота мертвых городов, кто населил и поправил рассыпающиеся хоромы, убрал позеленевшие, кости мертвецов, затопил печи, подмел улицы? Кто храбро возродил жизнь, не думая о смерти и гибели, уже показавшей ему свой страшный оскал? Беглец ли, переждавший беду в глухой деревне, заезжий ли гость, ищущий места себе, крестьянин ли, замысливший перебраться на жительство туда, где его когда-то не пускали дальше торга и скобяной лавки? И почему не рвутся навычаи, не исчезает память прошлого, когда вымерший, казалось бы, целиком город населяется вновь? Все теми же именами называют улицы, те же предания старины передают друг другу, поминая славные деяния предков своих… Не чудо ли это? Что такое память народа? Где и кем хранится она? Когда и как исчезает? Уже установлено, что ни войны, ни моровая беда, ни глады, от коих вымирают целые волости, неспособны убить, уничтожить народную память. А убивает ее совсем другое, и не надобно для того ни мора, ни лихих ратных лет, ни иной какой-то беды. Исчезает, пропадает память прошлого в спокойные, даже вроде бы счастливые годы, когда что-то как бы сгнивает, исшаивает изнутри, как то было в позднем Риме или Византии, в которых народу вместо прошлого величия в веках доставались только одни налоги да утеснения. И уже переставала радовать, уже являлась отяготительною, ненужною и пустою древняя слава. Так наступает конец.
Черная смерть, о которой судачили, спорили, толковали в рынках и на вымолах, в путях и застольях, медленно проползала по стране, начиная со Пскова, волоча за собой свой окровавленный хвост. В Новгороде Великом мор, начавшийся в середине августа, свирепствовал вплоть до весны и стихнул около Пасхи. Когда оставшиеся в живых горожане молили Господа о миновении беды и зарывали последние трупы, мор охватывал Владимирскую Русь, до которой глубокою осенью 1352 года только еще начинал добираться. Смоленск уже вымирал, а по Владимирщине покамест ползли только слухи, люди убирали хлеб, и беда казалась им стороннею и чужой. Любава, старшая замужняя Мишукова дочерь, шла по двору от стаи, только что подоив корову, с полным ведром молока. С улицы, из-за изгороди, ее окликнули. Любава остановилась, вздымая полный живот, щурясь на солнце, поглядела туда. За изгородью стояла какая-то странница в рванине, хрипло гнусила. Напиться просит! – догадала Любава. Поискав глазами, взяла берестяной ковшик, отлила молока из кленового ведерка, ведро поставила на крыльцо, понесла молоко страннице. Любава вперевалку подошла к плетневой изгороди, не думая ни о чем, только отворачивая глаза от солнца, подала страннице ковшик. Та протянула руку, словно как скрюченную воронью лапу, черная гнилая кость далеко высунулась из рукава.
Любава вздрогнула, ослепленно вгляделась в страннический лик над плетнем. Узрела лоб с обнажившейся костью, трупные клочья мяса, открывавшие провалы выгнившего рта с редкими желтыми зубами. В глазницах, в черной глубине, вздрагивал болотный гнилостный блеск. Там что-то светилось неживым призрачным светом. Тяжелый трупный дух пахнул на нее от лица странницы, смрадно сочилась висевшая клочьями рванина, перемотанная гнилым вервием едва ли не по хребту. Любава попятилась. На нее глядела, оскалясь в улыбке, смерть. – Чур меня, чур! – закрестилась Любава, посеревшая со страху. Странница захохотала каркающим вороньим смехом. Любава отступила еще на подгибающихся, неверных ногах, и вдруг ее повело. С дурным криком упала она в траву и видела, теряя сознание, как странница, вырастая, перегибается через плетень и тянет рукою, черною вороньей лапою, к Любавиному лицу. Очнулась Любава в избе, у нее были одышка и жар, затылок давило разламывающею болью, не хватало воздуха, тошнотная истома подступала изнутри к горлу. Вскоре, как ни крепилась она, начался кашель с пенистой кровавой мокротой. Так черная смерть вступила в Московское княжество.
В марте ударила оттепель, потекли ручьи, толпы молящихся заполнили церкви – и мор усилился вновь. Можно сколько угодно говорить с осуждением о тогдашних нравах, об опасности скопления больных и здоровых в одном церковном здании, о причащении из одной чаши как вернейшем пути переноса заразы… Но и то следует заметить, что чума, обрушиваясь на край, словно бы движется, словно бы проползает по земле, губя тысячи и оставляя немногих, проходит и уходит, как полая вода в ледоход, и что никакие преграды – до самого недавнего времени – не могли остановить это движение в самом его начале, а в конце, когда черная смерть, словно насытившись трупами, начинает ослабевать, чудесные излечения происходят сами собой, без всякой помощи медицины. Скажем, что и до сих пор не вполне ясны законы распространения чумной заразы, этого ужаса древних народов, меча Господнего, заставлявшего еще древних хеттских царей совершать отчаянные моления в храмах, прося милости у богов погибающему народу своему.
_________________ Апостол Пётр, спасаясь от креста, три раза отрекался от Христа. И всё же ты Петра не презирай — иначе он тебя не пустит в рай.
|